Я гулял с няней. Вдруг она, вскрикнув, потащила меня прочь, запрещая оглядываться. Был ослепительный зной. Двое цыганят разделись донага и карабкались на деревья. Картине, шокировавшей мою няньку, непослушание стало оправой и сохранило ее во всей незабываемости. Проживи я хоть сто лет, благодаря этому крику и бегству я всегда могу увидеть, как наяву, повозку, женщину с младенцем на руках, пасущуюся белую лошадь и в ветвях деревьев — два бронзовых тела, в трех местах запятнанные черным.

Последний случай был связан с молодым лакеем по имени, если не ошибаюсь, Гюстав. Прислуживая за столом, он едва удерживался от смеха. Эта смешливость пленяла меня. Бесконечное же прокручивание в голове воспоминаний о мальчике с фермы и цыганятах привело к тому, что я остро возжелал потрогать руками то, что довелось увидеть моим глазам.

План у меня был самый наивный. Нарисую женщину, покажу картинку Гюставу, он засмеется, а я попрошу позволения потрогать тайну, которая рисовалась моему воображению во время застолья под многозначительной выпуклостью брюк. Что же до женщин в неглиже, то кроме няни видеть мне таковых не доводилось, и я считал, что упругие груди как-то делают себе актрисы, а вообще у всех они обвислые. Мой рисунок был весьма реалистичен. Гюстав расхохотался, спросил меня, кто моя модель, а когда я, пользуясь тем, что он так и кис от смеха, с неподобающей дерзостью двинулся прямо к цели, оттолкнул меня, весь красный, ущипнул за ухо — якобы за то, что я его пощекотал — и, до смерти боясь лишиться места, выпроводил за дверь.

Через несколько дней он попался на краже вина. Отец уволил его. Я заступался, плакал; все было без толку. Я проводил Гюстава до станции, подарив ему на прощанье кегли для его маленького сына, фотографию которого он мне показывал.

Моя мать умерла, произведя меня на свет, и я жил всегда наедине с отцом, человеком грустным и очаровательным. Его грусть зародилась задолго до смерти жены. Даже в счастье он был грустным, и потому-то я искал более глубокие корни этой грусти, чем вдовство.



2 из 30